Ф. М. Достоевский. Братья Карамазовы
христианин, верующий в бессмертие. А это самое главное в христианстве.
Конечно же вера в бессмертие - не самое главное в христианстве.
Всего лишь приятный бонус для поверивших в древние фэнтези.
Но ни один христианин не может здраво объяснить, а в чем будет заключаться это самое бессмертие.)))
Тела будут другие, если вообще будут, а что же тогда будет бессмертно - дух, душа?
Что составляет нас самих, нашу личность, наше самоопределение?
Наша память с ее навыками, воспоминаниями и ежесекундной изменчивостью под всевозможным внешним, да и внутренним воздействием.
В раю обещается вечный кайф, а он невозможен без стирания всей отрицательной информации.
И если кого-то греет, что он будет вечно жить непонятно кем и непонятно в каком теле, то я его поздравляю - вера его крепка, логична и вечна, как вечна человеческая глупость.
Может здесь начинается пророчество?
ФЕДОР ДОСТОЕВСКИЙ
1
Подобно любому крупному писателю — но некоторые это хоть сознают, а иные так и отказываются от рефлексии, — Достоевский начал с того, что первым изобразил национальную болезнь, а кончил тем, что оправдал и полюбил ее: такова уж, видно, особенность писательского ремесла. Так и Гончаров начал с разоблачения обломовщины, а кончил ее моральным оправданием: штольцевщина-то на поверку оказалась похуже, а Обломов сохранил в чистоте свое хрустальное сердце (от ожирения которого и умер: видимо, жир — лучшая обертка для хрусталя). Гоголь начал с критики фарисейства — а умер законченным фарисеем, ополчившимся даже и на собственные писания (тут было что-то вроде аутоиммунного самопожирания, только в духовном смысле). Так и Толстой начал
с критики церкви — а кончил созданием секты, то есть вещи куда более опасной и душевредной, чем любая церковь. Так и Достоевский начал с разоблачения подпольного человека — а кончил его апологией, распространением на все человечество, утверждением его высшей духовности и культурной уникальности. Почему так? Видимо, потому, что писатель может описать лишь то, что есть в нем самом, — а то, что есть в нас, мы хоть и мечтаем искоренить, но в конце концов предпочитаем оправдывать; Достоевский, которого в молодости высмеивали за эгоцентризм и напыщенность, кончил этноцентризмом и напыщенностью такого масштаба, что на форумах «КП» и посейчас пишут: «Достоевский — самый русский! Респект».
Тот экспортный вариант русской души, которого все боятся и которому так же стойко умиляются, создал
именно Достоевский, и более тяжкий грех для писателя, право, трудно выдумать.
2
Подпольный человек из знаменитых «Записок» — несомненный автопортрет, начинавшийся, как большинство писательских автопортретов, с самоненависти, а окончившийся апологией. Если мы узнаем в этом герое себя — но в худшие наши минуты, — нельзя не заметить, что и Достоевский писал его отчасти с себя, поскольку подполье есть в каждом; вопрос лишь в том, как к нему относиться. Некоторые, зная за собой подобные крайности, стыдливо о них умалчивали либо горячо их стыдились; Достоевский превратил их в культ и сделал национальною добродетелью.
Достоевский — и его последователи, в первую очередь Розанов, — наглядно описали и отчасти воплотили собою тот рак русской души, который может обернуться и раковой
опухолью мира, губительной кривизной всей мировой истории, поскольку, как ни жутко это говорить, сегодня Россия стала носителем чудовищной опасности для человечества. Неясно пока, в какой мере нынешнее российское руководство готово развязать последнюю для землян войну, но угрожает оно этим подозрительно часто; уверенность в непобедимости России, в том, что мир никогда не переварит такой огромный кусок, запросто может привести к масштабнейшему из конфликтов. И если будущее, слава Богу, пока утешает неопределенностью, значительная часть российского населения уже сегодня заражена мессианством и верой в то, что России предстоит остановить прагматическую и якобы безбожную западную цивилизацию. Ничего общего с христианством эта вера, само собой, не имеет, поскольку противостоит как раз христианству и воскрешает самые древние языческие предрассудки — националистические, расовые, фашизоидные; но если
Достоевский-художник ясно видел опасности любого фанатизма, то Достоевский-публицист и человек как раз больше всех сделал для культивирования в читателе подобных убеждений, и чем дальше, тем больше их разделял.
Я без восторга отношусь к тем своим соплеменникам, которые судят о том или ином гении, прежде всего исходя из его отношения к евреям: в конце концов, тут слишком многое зависит от среды, биографии, прочих привходящих обстоятельств, — но и делать из антисемитизма великую заслугу тоже не стоит. В конце концов, Достоевский освятил своим сочувствием — чтобы не сказать соучастием — одну из самых дурных страстей, один из самых отвратительных предрассудков, и если мы называем его пророком XX века на том основании, что он своевременно разоблачил революционную чуму, нам следует с
той же прямотой признать, что другую болезнь — нацистскую холеру — он не распознал, и более того, отчасти с нею солидаризировался. Социализм в XX веке наделал бед, но с социализмом и вообще с классовой теорией XX век разобрался; антисемитизм и конспирология — болезнь куда более глубокая, и ее последствия нам еще только предстоит расхлебывать.
«Солженицын эволюционирует, и не обязательно по направлению к небу», — заметил Синявский, публикуя памфлет «Чтение в сердцах»; то же самое можно сказать и о его великом предшественнике, и эта эволюция Достоевского, на мой взгляд, недопонята и, так сказать, недоописана. Между тем в семидесятые она была стремительной и пугающей: Достоевский на глазах становился адептом государства-церкви, заходя в иных публицистических крайностях дальше Константина Леонтьева. Беда даже
не в том, что альтернативой европейскому безбожию ему виделся русский монархизм — монархизм тоже бывает разный; беда именно в том, что в «Карамазовых» Достоевский уже прямо высказывается о благотворности сращения государства и православия, а это сращение Мережковский справедливо называл антихристовым соблазном. Как показал русский опыт, — примеры мы наблюдаем и сегодня — оно одинаково губительно и для государства, и для православия.
Прогресс, разумеется, не панацея, не лекарство от всех болезней; но реакция — в том смысле, в котором говорит о ней Мережковский, — как раз и есть болезнь, и если не всякими лекарствами и не в один день она лечится, это не повод объявлять ее нормальным состоянием организма, а то и формой святости.
3
Как все
эгоцентрики (художнику без этого нельзя, а все же это его свойство бывает выражено в разной степени), Достоевский был в наименьшей степени изобразителем, а в наибольшей — психологом; с годами он явно совершенствовался как полемист и деградировал как художник, и если в «Братьях Карамазовых» все же ощущается местами громадный художественный талант, то там же с наибольшей наглядностью проявилась черта, подмеченная еще Белинским: катастрофическое неумение этим талантом распорядиться. Длинноты, несбалансированность, ненатуральность этой книги не могли бы компенсироваться никакой триумфальной «второй частью», о которой Достоевский предупреждает читателя в прологе. Мы не найдем у Достоевского — как, впрочем, и у Солженицына — большого разнообразия художественных типов: они кочуют из романа в роман. Видоплясов уже почти не отличается от Смердякова, черты Алеши есть в
Мышкине, черты Ивана и Дмитрия — в Свидригайлове, Коля Красоткин копирует Аркадия Долгорукова, Валковский — разновидность Версилова, а уж персонажи второго ряда почти неотличимы. Достоевского-пейзажиста мы почти не знаем — до «Преступления и наказания» включительно он еще снисходит иногда до того, чтобы показать место действия, да и то упирает все больше на оценочные категории, на вонь да жару. Читательскому воображению негде развернуться — все указано, предписано. Что Раскольников «задавлен бедностью» — нам опять же сообщается, а не показывается; вообще у Достоевского всегда понятно, кто плохой, кто хороший. Всегда ясно: если красавец — значит, злодей (редко запомнится деталь вроде мелких ровных зубов Ставрогина). Полно диккенсовских типажей вроде Нелли в «Униженных и оскорбленных» или чудаковатого дядюшки-полковника в «Селе Степанчикове». Собственно художества
все меньше — начиная с «Подростка» психологизм заменен подробными протоколами бесчисленных истерик либо теоретизирований. Зато в публицистике, в фельетонах, в «Дневнике писателя» Достоевский все виртуозней, все неотразимей, — с ним можно не соглашаться (и чаще всего не хочется соглашаться), но каков темперамент, каков слог! Правда, причина еще в том, что, точно почувствовав главную интенцию XX века, поставившего дневник и «человеческий документ» выше традиционной словесности, — он и перешел на дневник, на диктовку, благо стенографистка всегда была под рукой; и, читая позднего Достоевского, мы всегда слышим его хриплую, захлебывающуюся скороговорку. Он и прежнюю свою публицистику писал в высшей степени разговорно, с повторами, с нарочитой полемической фамильярностью — но когда окончательно перешел на диктовку, поистине завоевал читательские сердца, поскольку непосредственности, интимности-то
нам и надо! Многое готовы мы простить писателю за то, что прямо вот этак нас к себе и допустил, дневник перед нами распахнул, ведет, по сути, не то ЖЖ, не то фейсбук — Василий-то Васильич Розанов довел этот прием до полного уже неприличия. И главное-то, главное знаете ли что? Ведь это лесть, прямая лесть. Ведь то, что на твоих как бы глазах, в твоей как бы каморке витийствует в гости забредший писатель, то, что речь его неряшлива, как халат, полна сора отступлений и повторений — ведь это какое наслаждение, какой повод встать с ним на равную ногу! Прямое амикошонство. Потому-то ему и писали все, как родному, прося совета. А еще знаете ли, что я скажу? Ведь это, уж конечно,
по форме не всякая либеральная гладкопись, не потуги на совершенство (которого, между нами-то говоря, и нет), но зато из неряшества, из самого-то сора сделана драгоценность: передано живое дыхание. Обрабатывая, только портишь. Явился к читателю пусть еще и в штанах (без штанов-то уж Василий Васильич пришел, помните его?), но совершенно уже по-свойски, даже и не побрившись, и для чего же русскому человеку бриться? Ведь все мы тут свои, свойские, свинские, и эта-то самая, слышите ли, самая-то эта непрезентабельность нас и роднит, мы не в Европах, к чему нам церемониться!
Видите, как это просто? Даже и тренироваться особо не нужно.
«О, знаете ли вы, господа, как дорога нам, мечтателям-славянофилам, по-вашему, ненавистникам Европы — эта самая Европа, эта «страна святых
чудес»! Знаете ли вы, как дороги нам эти «чудеса» и как любим и чтим, более чем братски любим и мы великие племена, населяющие ее, и все великое и прекрасное, совершенное ими. Знаете ли вы, до каких слез и сжатий сердца мучают и волнуют нас судьбы этой дорогой и родной нам страны, как пугают нас эти мрачные тучи, все более и более заволакивающие ее небосклон?» — это «Дневник писателя» 1877 года. Копия сегодняшних рассуждений официальных российских идеологов о том, как мы на самом деле печемся об Украине, несем миру мир и отстаиваем истинные европейские ценности. Увы, и тут подмена! С чего бы окружающему миру — и той самой Европе — верить в вашу любовь к ней, господа? Или вы готовы
любить только залитую кровью Европу крестовых походов? Или цивилизация ненавистна вам лишь потому, что дикость любезна? Сколь прям и краток путь от критики цивилизации до прямой дружбы с фашиками, нам показал уже ваш переимчивый ученик Шпенглер; сколь краток путь от «Скифов» и скифства, от упоения «своею азиатской рожей» к подлинному безумию — продемонстрировал Блок, предавший в «Скифах» свое «Поле Куликово». Иные критики русской революции критикуют ее именно за то, что она была еще недостаточно зверской, что несла России хоть какое-то просвещение — вместо того, чтобы навеки (пока людей хватит) превратить ее в святую благословенную мясорубку. Это вы называете истинной любовью к Европе?
4
Гениальным психологом он был провозглашен за то, что вдумчиво и уважительно изображал самые темные
— а стало быть, самые доступные изображению, яркие, резкие, эффектные — движения человеческой души: все звериное в ней, все, что диктуется завистью и невежеством, похотью и подлым расчетом. Подонки любят, когда о них пишут. Им кажется, что в душе у них бездны! — тогда как в душе у них помойка, заурядная, как банька с пауками. Такими-то подонками — благо их много, и голоса их громки — создана слава Достоевского-психолога; то, в чем он действительно силен — полемика, пародия, публицистика, — вкусу и уму такого читателя совершенно недоступно.
Есть версия, что он на всю жизнь перепугался на Семеновском плацу во время расправы над петрашевцами (ну тогда-то, помните, когда его за чтение вслух письма Белинского к Гоголю сначала приговорили к
расстрелу, потом милостиво заменили его десятилетнею каторгой, потом совсем уж милостиво скостили каторгу до четырех лет плюс солдатчина, а после смены власти, прождав для порядку четыре года, вообще отпустили под негласный надзор, вы можете себе представить такую гуманность царской власти!). Вообще-то это говорил злюка Щедрин про его подельника Плещеева, неплохого, между прочим, поэта — дескать, всю жизнь так и прожил перепуганный; но Плещеева и сам Достоевский называл «блондином во всем». Случай Достоевского сложней, тут не испуг, а стокгольмский синдром в чистом виде: когда тебя приговорили к смерти и за пять минут до расстрела помиловали (а ты эти пять минут уже поделил — минута на мысль о Боге, минута на прощание с родными, минута на обзор своих замыслов и т.д.)
— естественно благодарить за милость, не особо даже вспоминая, был ли ты в чем-либо виноват. Достоевский всю жизнь потом говорил, что благодарен Николаю, не то Бог весть что было бы.
Понятно, почему он вообще пошел в заговор (которого, по сути, не было — это в разное время подробно показали И.Л.Волгин и С.А.Лурье): тут бессознательное искание участи, поскольку русской литературе в последнее николаевское семилетие вообще не о чем было писать, реальности не стало, Гоголь так и задохнулся. Достоевский тоже исписывался, его докаторжные вещи становились хуже и хуже — «Слабое сердце» или «Хозяйку» в самом деле трудно читать без неловкости; и тут жизнь ему подбросила такой жизненный материал и в таком количестве, что он пользовался им до конца дней, и
еще лет на тридцать хватило бы. В сущности, он только с каторги да из криминальной хроники и брал будущие сюжеты. Но цена, заплаченная за это безмерное расширение горизонтов, а по сути — за погружение в полноценный ад, оказалась избыточна, непереносима. Он не то чтобы сломался — можем ли мы сказать «сломалось» о веществе, перешедшем в другое агрегатное состояние? Но любые человеческие попытки переменить жизнеустроение ему были с тех пор отвратительны, потому что — какая может быть революция по сравнению с тем, что он пережил? Можно освободить всех каторжан Мертвого дома, но как превратить их в других людей, кому это по силам, кроме Евангелия — и то не всегда? Собственно, весь Достоевский о том, как вопрос задается в одной плоскости,
а ответ дается в другой. В «Преступлении и наказании» он задан в плоскости отвлеченно-нравственной: можно ли убить старуху, почему бы и не убить старуху, — а ответ дан в физиологической: убить-то можно, но вместо сверхчеловека из убийцы получится раздавленная тварь дрожащая, такова уж особенность человеческой психики. Можно ли устраивать революцию — как в «Бесах»? Можно, но из величайшей свободы именно в силу личной человеческой природы получится величайшее закрепощение. Следовательно, спасаться можно только верой, прошедшей в его случае через горнило сомнений; но значит ли это, что надо терпеть любое социальное зло — только потому, что дело не в нем?
Боюсь, что в своих поисках «положительно прекрасного человека» он этого человека просмотрел — почему Мышкин и вышел у него безнадежно
больным, а работа над книгой шла с таким трудом; он просмотрел ту русскую святость, которую заслонила ему нечаевская бесовщина.
Везде видеть бесов — далеко не признак святости: это, как мы знаем по одному бесогону-современнику, как раз и есть самая подлинная бесовщина. По Достоевскому, святость начинается с падения — и немыслима без падения: «Станьте солнцем — все вас и увидят», — говорит явно автопортретный Порфирий. Но для этого солнце должно очень уж глубоко закатиться. «Я поконченный человек», — говорит о себе Порфирий Петрович, автопортретный даже внешне: желтое лицо, беспрерывные пахитоски, жидкий блеск глаз... Очень может быть, что это правда; что он, с молодости полагавший себя гением и пророком, действительно в иные минуты был тем, кем представлял себя при объяснении
с невестой, Анной Сниткиной: старым, больным, «поконченным» человеком. То есть в конечном итоге — сломанным, сколь ни мало идет к нему это слово. Подполье было для него реальностью, а святость — нет; в реакцию он верил свято, а в революцию — никогда. Двадцатый век, век мерзкий, подтвердил эту правду о человеке — и потому Достоевский стал главным писателем двадцатого века; но не кончилась же история на этом поганом столетии!
5
Никто не отрицает его гениальности, но и гениальность бывает разная; есть гении зла, демоны болезни, пролагатели дорог, ведущих в адские тупики. Подполье ведь и есть, в сущности, реакция человека с великими задатками на уродливую, больную реальность, из которой нет выхода вверх — только вниз. Ведь что такое,
в сущности, подполье, кто такой этот подпольный тип, открытие которого весь мир единогласно признает за ним? Это тип по преимуществу русский, который во всем мире бывает, но только в России расцветает и доминирует; именно на нем основано представление о загадочной русской душе — которая отражает русские падения, но отнюдь не русские взлеты. Это душа прежде всего невоспитанная, привыкшая собою любоваться вместо того, чтобы задуматься о причинах собственной подпольности. Это душа, привыкшая извлекать сок из своего унижения, расчесывать свои язвы — ибо в сумраке русского буквального подполья они неизлечимы; душа, которая самую ненормальность своего положения склонна объявить особостью, исключительностью, небывалой глубиной (хотя это именно глубина падения, а не мысли, допустим). Эта душа больна — и потому неспособна ни к какой
созидательной деятельности, да и откуда бы взяться этой созидательной деятельности там, где умеют только пугать и бояться, мучиться и мучить?
Христианства эта душа не знает. За христианство она принимает юродство, униженность, даже и рабство. «До того доходил, что ощущал какое-то тайное, ненормальное, подленькое наслажденьице возвращаться, бывало, в иную гадчайшую петербургскую ночь к себе в угол и усиленно сознавать, что вот и сегодня сделал опять гадость, что сделанного опять-таки никак не воротишь, и внутренно, тайно, грызть, грызть себя за это зубами, пилить и сосать себя до того, что горечь обращалась наконец в какую-то позорную, проклятую сладость и наконец — в решительное, серьезное наслаждение!» И правильно — а где ему взять других наслаждений? Радость общего и свободного труда, например, или
чистую любовь, или творчество, не омраченное постоянным страхом и унижением? В гнилом-то петербургском воздухе? «Где у меня первоначальные причины, на которые я упрусь, где основания? Откуда я их возьму?» — да они две тысячи лет как изложены, и прежде человечество о них догадывалось, но подпольного человека они не устраивают, он в них не верит, он только в падении склонен их отыскивать, а там отыскивается нечто совсем иное, бесконечно уродливое. Подпольный человек только в одном бесспорный чемпион: он всегда может сделать хуже, переиродить ирода. И стать омерзительнее любого врага, и выдумать себе худшую муку — это ему тоже запросто. И этим он думает победить всех! — но ведь победа не этим достигается. И когда подпольный человек ведет пятичасовую воскресную программу
о том, что мы можем быть хуже всех, а другие подпольные люди наперебой ему это доказывают, — это в чистом виде «Записки из подполья» и даже «Бобок», но почему эти подпольные люди во главе с главным своим писателем так уверены, что после смерти только «Бобок»? Потому что ничего другого не видели? Но ведь это очень по-русски — принимать за последнюю правду именно худшее; ведь подполье — это и есть гордиться низостью! Сегодня в это подполье загнана вся страна, исключая сравнительно немногих, и Достоевский здесь первейшее для нее утешение.
Ленин называл его архискверным, и это, конечно, резкость в духе его обычных полемических приемов, когда полемика заменяется кличкой. Но если у Ленина случалась иногда верная в целом литературная догадка, —
что ж нам теперь, отрицать даже здравые его мысли? Если Достоевского ругал литературный палач Ермилов — не тот ли самый палач Ермилов писал потом сдержанно-одобрительное предисловие к его десятитомнику и не потому ли, что чувствовал себя его героем? Не его ли, Федора Михайловича Достоевского, идеями вдохновлялись все авторы русской консервативной публицистики, разнообразных «Вех» либо «Из-под глыб», когда оправдывали реакцию потому лишь, что в очередной раз ничего не получилось? И не сам ли он, поэт падения и бессилия, был главным бесом того самого неосушаемого болота, в котором открылась ему высшая истина?
Впрочем, как не вспомнить его самую точную инкарнацию в XX веке: «Но признаем уже и тут: если у Сталина это все не само получилось, а он это для
нас разработал по пунктам, — он-таки был гений!».
Этот — разработал; и он-таки был гений, да. (Дмитрий Быков)))