Из Вольтера
Песнь XXI
В том виде, как она печаталась в изданиях, включавших восемнадцать и двадцать четыре песни
Я должен рассказать, конец какой
Имели хитрости Гермафродита,
Как Тирконель наказан был судьбой,
Какая благородная защита
Была оказана отцом святым
Агнесе с Доротеей и с каким
Искусством было колдовство разбито.
Хочу подробно рассказать я, как
Осел у Дюнуа похитил Деву
И как за это божескому гневу
Подвергся верности и чести враг.
Но о сражении у Орлеана
И о разгроме английского стана
Я ранее поведать должен вам.
О бог любви! О торжество! О срам!
О злой Амур, ведь ты предать собрался
Оплот и славу Франции врагам!
То, перед чем британец колебался,
То, что Бедфорд и опытность его,
То, что рука Тальбота самого
Не сделали, ты совершить берешься.
Ах, пламень твой, сжигающий в тиши, –
Мученье тела, пагуба души!
Ты губишь нас, дитя, а сам смеешься!
Тому два месяца, порхая там,
Где сто бойцов, служа двум королям,
Отважно бились, кровь лия без счета,
Ты ранил в сердце грозного Тальбота,
Стрелу из первого колчана взяв.
В тот день, в стенах французского оплота,
Минуту перемирия избрав,
Беседовал он, пользуясь моментом,
С Луве, невозмутимым президентом.
За ужином, на скромном торжестве,
Присутствовала госпожа Луве,
С лицом надменным и довольно хмурым,
За что незамедлительно была
Наказана обиженным Амуром:
Надменный холод пламенем зажгла
Родящая безумие стрела,
И молодая президентша разом
Нашла любовника, утратив разум.
Вы видели ужасный этот бой,
И эту беспощадную осаду,
И этот приступ,
страх внушавший аду,
И этот грозный орудийный вой,
Когда Тальбот с британскими полками
Стоял пред взорванными воротами
И, мнилось, на него бросала твердь
Огонь, свинец, железо, сталь и смерть.
Уже Тальбот стремительно и рьяно
Успел войти в ограду Орлеана
И возвышал свой голос громовой:
«Сдавайтесь все! Товрищи! За мной».
Покрытый кровью, в этот миг, поверьте,
Он был похож на бога битв и смерти,
Которому сопутствуют всегда
Раздор, Судьба, Беллона и Беда.
Как бы случайно в президентском доме
Отверстья не забили одного,
И госпожа Луве могла в истоме
Глядеть на паладина своего,
На яркий шлем, султаном осененный,
Могла заметить лик его влюбленный,
И гордый вид, с которым бы не мог
Соперничать и древний полубог.
По жилам президентши пламя
лилось,
Она забыла стыд, в ней сердце билось.
Так некогда, любовью пронзена,
Из темной ложи госпожа одна
Глядела на бессмертного Барона,
Не отрывалась от его лица.
Ждала его улыбки и поклона
И негой наслаждалась без конца.
От страсти госпожа Луве сгорая,
Бросается к наперснице своей:
«Беги, беги, Сюзетта дорогая,
Скажи ему, чтоб он пришел скорей
Меня похитить; а не можешь лично,
То передай хоть с кем-нибудь другим,
Что я по нем тоскую безгранично
И ужинать хочу сегодня с ним».
Сюзетта не сама пошла, а брата
Послала в лагерь; тот исполнил все,
И через час, не боле, три солдата
Ворвались в президентово жилье.
Ворвались, женщину находят – в маске.
Она вся в лентах, в мушках и в
раскраске.
На лбу кольцо искусное вилось
Из собственных или чужих волос.
Ее хватают, кутают плащами
И мчат к Тальботу тайными путями.
Надменный этот воин, чья рука
Повсюду пролагала след кровавый,
В объятиях крылатого божка
Хотел под вечер отдохнуть от славы.
Обычай требует, чтоб, кончив бой,
С любовницей поужинал герой,
И жажда нег, как некая забота,
Томит великолепного Тальбота.
Для ужина готово было все:
В лед врублено, в графинах драгоценных
Рубином отливало то питье,
Что в погребах своих благословенных
Хранит Сито. В другом конце шатра,
Под сенью драгоценного ковра,
Большой диван, украшенный с любовью,
Подушками манивший к изголовью,
Сулил покой и негу до утра.
Утонченное всюду было что-то;
Жить, как француз, была мечта Тальбота.
Немедленно увидеть хочет он
Ту, чьими прелестями он пленен.
Он от волненья места не находит.
Он требует ее, зовет, и вводят
К нему урода, в лентах, кружевах
И фута с три, хоть и на каблуках.
Он видит воспалившиеся веки,
Из глаз какой-то желтой слизи реки
И нос, крючком спускающийся вниз,
Чтоб с подбородком вздернутым сойтись.
Тальбот решил, что это привиденье;
Он крикнул так, что все пришло в движенье.
Страшилище, подобное сове,
Была сестра почтенного Луве,
Которая гордилась чрезвычайно,
Что и ее хотят похитить тайно.
А госпожа Луве, потрясена
Печальною ошибкою, стонала
В бессильной ярости; так ни одна
Еще сестра сестру не проклинала.
Уж от любви она была пьяна,
И описать я, право, не сумею,
На что способной сделалась она,
Лишь только
ревность овладела ею.
Осел вернулся к Деве, полн огня.
Иоанна, виду не подав нимало,
Была довольна и пробормотала:
«Ужель вы, сударь, любите меня?»
«Люблю ль я вас? О, что сказать, не знаю, –
Осел ответил, – я вас обожаю.
Как к францисканцу вас я ревновал!
С каким восторгом я подставил спину
Наезднику, который вас спасал,
Рубя с размаху бритую скотину!
Но мне ужасней всякого врага
Ублюдок этот, этот Дюнуа!
От ревности горя, не без причины
Его я перенес за Апеннины.
Что ж! Он вернулся; вам открылся он;
Красивей он – но не сильней влюблен.
Иоанна! Украшение вселенной,
О Дева девственности несравненной,
Ужели Дюнуа – избранник твой?
Нет, должен я быть избранным тобой.
Ах, если знать, чем сладостна
ослица,
Мне помешала вышняя десница,
Раз, нежное неведенье храня,
Остался до сих пор невинным я,
Раз вынес я из-за тебя немало,
Раз, этой страсти ощущая жало,
Забыл я в небо улететь опять,
И раз меня так часто ты седлала,
Позволь же и тебя мне оседлать».
Признанье это услыхав, Иоанна
Была, конечно, гневом обуяна;
Однако все-таки была она,
Коль правду говорить, и польщена,
И нежно улыбалась, еле веря,
Что красота ее прельстила зверя.
Как в полусне, к ослу ее рука
Простерлась вдруг, отдернулась слегка;
Она краснеет; но, собрав все силы
И успокоясь, говорит: «Мой милый,
Вы тщетною надеждой пленены;
Мы позабыли честь родной страны;
Мы с вами слишком непохожей масти;
Я не могу ответить вашей страсти.
Я буду
защищаться. Это грех!»
Осел в ответ: «Любовь равняет всех.
Ведь Леды с лебедем роман известный
Ее не сделал женщиной бесчестной.
Ведь дочь Миноса, в лучшем цвете лет,
Из-за быка отказывала многим,
Предпочитая спать с четвероногим.
Ведь был орлом похищен Ганимед,
И полюбила нежная Филира
Морского бога, ставшего конем».
Он говорил; а бес, сидевший в нем,
Исконный автор баснословий мира,
Нашептывал примеры без числа
И мудрости преисполнял осла.
Иоанна слушала; о, сила слова!
От уха к сердцу множество дорог.
Пред блеском красноречия такого
Она молчит, она мечтать готова.
Любить осла, ему отдать цветок!
Ужели это ей назначил рок,
Когда она дарила раз за разом
Погонщиков и рыцарей отказом,
Когда, по вышней милости, Шандос
Пред нею поражение понес?
Но
ведь ее осел – любовник горний;
Он рыцаря блестящей и проворней;
Какая нежность, что за ум и вкус;
Ведь на него садился Иисус;
Он в небесах вкушал от райских брашен;
Как серафим, он крыльями украшен;
На зверя он и не похож ничуть;
Скорее в нем божественная суть.
Всех этих мыслей грозовая сила
Иоанне кровь и голову кружила.
Так иногда, среди морских широт,
Властитель ветра и властитель вод
Спешат, один – от пламенного юга,
Другой – оттуда, где снега и вьюга,
И настигают судно где-нибудь,
Что к Суматре иль Яве держит путь;
Корабль то к небесам как будто вскинут,
То с высоты на скалы опрокинут,
То словно исчезает в бездне вод
И медленно из ада восстает.
Так наша Дева
бурей обуяна.
Осел настойчив, и, смутясь, Иоанна
Не удержала в трепетных руках
Кормила, именуемого «разум».
Неведомый огонь блеснул в глазах,
Все чувства в ней заволновались разом;
Исчезла бледность тусклая, и вновь
Ее ланиты оживила кровь.
Влюбленного витии жест ужасный
Вставал скалой особенно опасной.
Иоанна над собой теряет власть;
Во влажных взорах загорелась страсть;
Она склонилась головой к постели;
Смущенный взгляд мерцает еле-еле;
Но снизу все-таки глядит она;
Могучая краса обнажена;
Она подняла спину в томной лени
И подогнула под себя колени.
Так Тибувиль и герцог де Виллар,
Как Цезарь, грешную любовь изведав,
Когда их сожигает томный жар,
Склоняя голову ждут Никомедов.
…………………………
Лукавый мальчик, чья стрела желанна
И людям, и бессмертным, и ослам,
На крылышках паря по небесам,
Смотрел
с улыбкой нежной, как Иоанна
С любовником своим себя вела,
С ним загораясь страстию одною,
Миг торопила, чтобы стать женою,
И прижималась, ласково мила,
Мясистым крупом к животу осла.
…………………………
Как вдруг раздался голос близ нее:
«Иоанна, меч берите и копье;
Вставайте: Дюнуа уже под стягом;
Сегодня бой; уже походным шагом
За королем выходит наша рать;
Скорее одевайтесь; время ль спать?»
То юная взывала Доротея;
К Иоанне чувства нежные лелея,
От слишком затянувшегося сна
Ее будить явилася она.
Так говоря забывшейся подруге,
Распахивает двери второпях…
О, боги! Что за зрелище! В испуге
Она три раза крестится, шепча.
Едва ли так смутилась Афродита,
Когда Вулкан, накинув невод свой,
Всем небожителям явил открыто
Ее под Марсом, пленной и нагой.
Иоанна, увидав, что Доротея
Всему свидетельница, замерла,
Потом себя в порядок привела
И так заговорила, не робея:
«Здесь тайна есть великая, мой свет;
За короля я принесла обет;
И если видимость немного странна,
Мне очень жаль, но вы должны молчать.
И я умею дружбу уважать:
Придет пора, и промолчит Иоанна.
А главное – ни слова Дюнуа;
Узнает он, и Франция пропала».
Иоанна, эти говоря слова,
С постели встав, вооружаться стала,
Но Доротея, с полной прямотой,
Ей отвечала в крайнем изумленьи:
«Сказать по правде, в этом приключеньи
Не разбирается рассудок мой.
Я тайну сохраню, я обещаю;
Мучения любви сама я знаю
Я горькою научена судьбой
Прощать ошибки сердца молодого.
Я всяческие вкусы чтить готова,
Но признаюсь, не в
силах я понять:
Как, если нежно радостно обнять,
Красавца Дюнуа, отдаться власти
Какой-то низменной ослиной страсти;
Как можно согласиться делать срам,
Приличествующий одним скотам;
И как не быть заране пораженной,
Испуганной, разбитой, изумленной
……………………………
И как возможно, без сопротивленья,
Сознательно, не чуя отвращенья,
Не различая ни добра, ни зла,
Позорнейшее утолять влеченье,
Предпочитая Дюнуа осла,
И видеть в этом даже наслажденье?
А между тем вы наслаждались, да;
Ваш взор пылал без всякого стыда.
Или во мне естественности мало,
Но только знаю: мне бы не был мил
Ваш кавалер». Иоанна отвечала
Со вздохом: «Ах! Когда б он вас любил!»
Лукавый мальчик, чья стрела желанна
И людям, и бессмертным, и ослам,
На крылышках паря по небесам,
Смотрел с улыбкой нежной, как Иоанна
С любовником своим себя вела,
С ним загораясь страстию одною,
Миг торопила, чтобы стать женою,
И прижималась, ласково мила,
Мясистым крупом к животу осла.
Вначале я бегло просмотрел и не вник
А потом какие то места вдруг зацепили своим необыкновенным чистым слогом
Что в сегодняшних реалиях само по себе редкость
Стал вчитываться
Потом пошел по сноске и открыл для себя удивительный мир Вольтера
Очень благодарен вам за такой шедевр - так красиво описаны самые казалось бы неприличные сцены жизни
Большое вам спасибо
Вольтер о поэзии:
Расин, тот из наших поэтов, который более всех приблизился к совершенству, не выпускал в свет ни одного произведения, не выслушав советов Буало и Патрю, поэтому сей поистине великий человек и научил нас на своём примере трудному искусству всегда изъясняться естественно, несмотря на чрезвычайную стеснительность рифмы, выражать чувства с умом, без малейшей тени аффектации, всегда употреблять подходящие слова, не смущаясь тем, что публике они часто неизвестны и она слушает их с удивлением. <…>
Расин придал поэзии то изящество, ту неизменную гармонию, которая до него была нам неведома, таинственное и невыразимое очарование, не уступающее прелести четвёртой книги Вергилия, столь пленительную сладость, что, прочтя наугад десять или двенадцать стихов в одной из его пьес, вы испытываете неодолимое желание прочесть всё
остальное.
Он сделал нестерпимыми для всех людей со вкусом, но, к несчастью, только для них, фантастические и нелепые вымыслы, непрестанные обращения к богам, к которым прибегают, когда не умеют заставить говорить людей, общие места смехотворно жестокой политической теории, излагаемые дикарским слогом, фальшивые и ненужные эпитеты, тёмные идеи, выраженные ещё более тёмным языком, столь же грубый, сколь небрежный, неправильный и варварский стиль — словом, всё, чему, я как я видел в своё время, рукоплескал партер, состоявший тогда из молодых людей, у которых вкус ещё не сформировался.
Я не говорю о неуловимой изощрённости творений Расина, о его великом искусстве строить трагедию, тонкими средствами поддерживать интерес, наполнять одним чувством целый акт, — я говорю только об искусстве писать.
Очаровательный живописец добродетели,
любезный Фенелон, <…> который подвергался стольким гонениям из-за ныне забытых споров и который столь дорог потомству как жертва этих гонений, по образцу поэзии Расина создавал свою изящную прозу, не будучи в силах подражать ему в стихах <…>.
Прозаические сочинения, наиболее приближающиеся по стилю к творениям Расина, принадлежат к лучшим произведениям, написанным на нашем языке. Ныне нельзя добиться истинного успеха без той правильности, той чистоты стиля, которая одна позволяет таланту предстать во всём своём блеске и без которой он проявил бы лишь чудовищную силу, на каждом шагу впадая в ещё более чудовищную слабость и низвергаясь в грязь с заоблачных высот.
… Корнель и Шекспир. Я краснею, ставя рядом эти два имени, но мне стало известно, что в Париже
возобновляется спор, в который трудно поверить. Поклонники Шекспира опираются на мнение госпожи Монтегю[2], уважаемой гражданки Лондона, которая выказывает столь простительную пристрастность к своей родине. <…> Она написала целую книгу, чтобы доказать Шекспира превосходство, и эта книга проникнута восторгом, который внушают английской нации некоторые прекрасные отрывки из него, не отмеченные грубостью его века. <…> Но позволительно ли предпочитать два стиха Энния всему Вергилию или два стиха Ликофрона всему Гомеру?
Господа, шедевры Франции представлялись перед дворами всех держав и в академиях Италии. Их играют повсюду, от берегов Ледовитого моря до моря, отделяющего Европу от Африки. Пусть окажут такую же честь хотя бы одной пьесе Шекспира, тогда можно будет спорить[К 1].
Пусть китаец скажет нам: «Наши трагедии, созданные во времена Юаньской династии,
спустя пятьсот лет всё ещё доставляют нам наслаждение. У нас ставят пьесы, в которых одни сцены написаны прозой, другие — рифмованными стихами, третьи — нерифмованными. Политические речи и тирады, исполненные высоких чувств, прерываются в них песнями, как в вашей «Аталии». Сверх того, в них участвуют ведьмы, прилетающие на помеле, шарлатаны и балаганные шуты, которые посреди серьёзного диалога принимаются кривляться, чтобы вы не опечалились, приняв слишком близко к сердцу то, что происходит на сцене. Мы выводим в наших пьесах сапожников вместе с мандаринами и могильщиков вместе с государями, чтобы напомнить людям о их первоначальном равенстве. В наших трагедиях нет ни экспозиции, ни развязки. Действие одной из наших пьес продолжается пятьсот лет, а крестьянина, который рождается в первом акте, вешают в
последнем[К 2]. Все наши принцы говорят, как крючники, а крючники подчас изъясняются, как принцы. Наши королевы произносят такие непристойности, какие не вырвались бы даже у торговки в объятиях последнего из людей, и т. д. и т. д.».
Я сказал бы на это: господа, играйте эти пьесы в Нанкине, но не вздумайте представлять их в наше время в Париже или во Флоренции, хотя в Париже иногда дают такие спектакли, которые имеют ещё больший недостаток: они оставляют нас холодными.
В чём можно упрекнуть Корнеля как автора тех трагедий, в которых его возвышенный гений и ныне живёт в Европе (ибо о прочих не следует говорить)? В том, что он иногда принимал выспренность за величие, позволяя себе некоторые рассуждения, неприемлемые для
трагедии; покоряясь обычаю своего времени, он вводил в трагедии, построенные на столкновении политических интересов, пошлые любовные эпизоды.
Можно пожалеть, что Корнель не изображал подлинных страстей, если оставить в стороне испанскую пьесу «Сид» — пьесу, в которой он, что составляет его великую заслугу, в десятках мест исправил свой образец с удивительным пониманием правил театральной благопристойности, в то время ещё неизвестных во Франции. В особенности его осуждают за небрежение к своему языку. Этим и исчерпывается критика, которой умные люди подвергали великого поэта…
Пусть строгий ум сколько угодно порицает Расина, его пьесы останутся дороги вашему сердцу. У тех, кому известна чрезвычайная трудность и тонкость французского языка, никогда не пропадёт желание читать и слушать стихи этого неподражаемого поэта, которого не называют великим
только потому, что у него не было брата, от коего его следовало бы отличать.
… «Ифигения» <…> — нетленный шедевр, украшающий блистательный век Людовика XIV — нашу славу и наш недостижимый образец. Мы негодовали на мадам де Севинье, которая так хорошо писала и дурно судила о литературе, нас возмущает та пристрастность, то слепое предубеждение, которое побудило её сказать, что «мода любить Расина пройдёт, как мода пить кофе»[К 4] <…>. Я говорю это в минуту, когда мои глаза ещё увлажнены слезами восхищения и умиления, которые исторгла у меня прочитанная в сотый раз «Ифигения».
… никогда не существовало на земле такого искусства и даже такого развлечения, которое не ценилось бы сообразно с его трудностью. <…> Разве жалкие
карточные игры привлекают ныне вельмож, которые повсюду, от Петербурга до Мадрида, губят свои дни в вялой праздности, не одной только трудностью комбинаций, избавляющей их от дремотной скуки?
Поэтому весьма странно и, осмелюсь сказать, чудовищно пытаться отнять у поэзии то, что отличает её от обычной речи. Белые стихи были придуманы только из лени и неспособности писать рифмованные стихи, как мне не раз признавался прославленный Поп. Вставлять в трагедию целые сцены в прозе — значит выказывать ещё более постыдную беспомощность.
Греки поместили муз на вершине Парнаса, без сомнения, лишь для того, чтобы подчеркнуть заслугу и счастье тех, кто может подняться к ним, одолев все препятствия.
… я посвятил часть своей жизни ознакомлению французов с самыми замечательными страницами тех
авторов, которые пользовались признанием у других наций. Я первым извлёк[1] крупицы золота из грязи, в которой увяз гений Шекспира, жертва своего века. <…> Настоящие писатели во Франции всегда были чужды того спесивого и мелочного соперничества, того возмутительного себялюбия, которое прячется под личиной любви к своей родине и побуждает иных отдавать предпочтение счастливым талантам своих сограждан, творивших в прежние времена, перед достоинствами любого иностранца только для того, чтобы приобщиться к их славе.
Здесь можно ощутить эмоциональный экстаз,ведь(ненавижу это вводное слово)
вы же этого ищите в книгах? Иначе - зачем еще читать?